Na glavnujuV katalogL.Podistova o sebeNapisat' otzyve-mail Литературный фонд журнала "Фома"  

 

  Лариса ПОДИСТОВА (Mayra)
   
  ПРОРОК
  Повесть (окончание. Начало см.)
 

Странно было не то, что они встретились, а то, что этого не случилось раньше. За три месяца кое-кто из прихожан примелькался Александру, некоторых он даже узнавал, если приходилось сталкиваться где-то еще. Такую приметную личность как Дима и запомнить-то было нетрудно. Но Межутов ни минуты не сомневался, что здесь они видятся впервые.

Дима его тоже сразу признал и от неожиданности изобразил кривоватую улыбку. Александр опять почувствовал себя неловко: он не знал, как правильно поздороваться. Наконец, поколебавшись несколько секунд, сказал:

- Бог в помощь!

Дима в ответ ухмыльнулся шире и подошел. Видно, ему еще не доложили о невнятной реакции Межутова на его стихи.

- Здравствуйте! - светски сказал он, присаживаясь рядом. Александр тут же пожалел, что вообще открыл рот. Ему не хотелось терять то ощущение, которое поразило его в храме, нужно было понять всю важность, все значение того, что с ним там происходило… Но обыденная жизнь, кипевшая даже здесь, совсем рядом с церковными стенами, засасывала стремительно и верно, как трясина. Неужели и шрама не останется на том месте, где недавно болело?

- А я как раз про вас вспоминал!

Александр усмехнулся краешком рта.

- Да ну?

Дима фыркнул. В нем чувствовалась та же ершистость, которую Межутов заметил на встрече в литобъединении, но она была как будто смягчена местом, где они сейчас столкнулись. После пережитого в церкви Александру не хотелось ни лицемерить, ни юлить, ни даже иронизировать. Ему вообще хотелось остаться в полном безлюдье, наедине с собственными переживаниями. Без Димы.

- Вспоминал, правда. Даже вот...

Дима вытащил из кармана ватника один из Межутовских стихотворных сборников, предпоследний, изданный лет пять-шесть назад. В левом верхнем углу виднелись библиотечные метки, сделанные фиолетовой ручкой. Чернила слегка расплылись, и надпись уже не так бросалась в глаза, потому что вся обложка книги была выполнена в духе акварельных разводов по мокрой бумаге. Сборник так и назывался «Батумские акварели», в нем была собрана лирика, привезенная Межутовым из круиза по Черному морю примерно за полгода до того, как на Кавказе вспыхнули первые боевые действия. Александр не очень любил эту свою книгу. Во-первых, потому что Кавказа, о котором в ней говорилось - величавого, мудрого и гостеприимного, - уже не существовало. Во-вторых, он никогда - ни до, ни после этого, - больше не писал чистую лирику, поэтому многие стихи из сборника до сих пор звучали для него непривычно - так, как будто в них не хватало чего-то важного.

Межутов испугался, увидев книгу у Димы в руках. Ему было, в сущности, все равно, понравились Диме его стихи или нет, и обсуждать их сейчас и здесь совсем не хотелось. Тем более, что потом наверняка пришлось бы переходить к Диминым творениям, что-то объяснять, высказывать свое мнение, которое начинающему пророку точно бы не понравилось… К счастью, Дима почти сразу убрал книжку: то ли почувствовал смятение собеседника, то ли и не собирался о ней говорить, а просто упомянул к слову.

- Я все смотрел на вас тогда, на нашем сборище, и думал… Потом даже хотел подойти и спросить, когда все закончилось. Вы там говорили, что талант определяет всю жизнь человека... Скажите, а для вас лично писать стихи - это жизненная необходимость?

Межутов подумал с минуту, оторопев. Потом честно признался:

- Нет.

- То есть, вы можете писать, а можете и не писать?

- Ну… вроде того.

- А ведь говорят: «Если можете не писать - не пишите»!

Александр пожал плечами. Он терпеть не мог эту расхожую фразу.

- Мало ли, что говорят. Наступает какой-то момент в жизни, когда чувствуешь, что так надо. Можно и не делать, конечно, но стоит попробовать. Я всерьез начал писать только после армии, когда… возникла потребность кое-что осмыслить. Другие способы не подходили.

Дима слушал невнимательно, поэтому Межутов даже засомневался в собственных словах и замолчал.

O.Ponkratova. Ris. k povesti L.Podistovoi "Prorok".- Понимаете, - вдруг сказал парень, - Римма Львовна меня хвалит, а я-то вижу: в моих стихах все не так, как мне нужно. И я уже много раз решал, что брошу писать, но получается примерно как с курением - клянешься, что больше никогда, а рука сама тянется к пачке. Как вы думаете, поэзия - это болезнь или естественная потребность вроде дыхания? Может, это лечится как-то? Не помру же я, в самом деле, если вдруг перестану марать бумагу?

Александр поймал себя на том, что начинает проникаться к Диме симпатией. Сам он уже не мог рассуждать на подобные темы так вольно, как раньше - мешало что-то шершавое, болезненное, выросшее в душе за последний год почти непрерывных внутренних терзаний, как невидимая опухоль или нарыв. Но Димины сомнения были чем-то похожи на его собственные, так что ему даже почудилось какая-то близость между их душами. Пусть дальнее, но родство.

- Дыхание - это очень романтично, конечно. Есть ведь и другие «естественные потребности», не менее насущные. Почему бы с ними не сравнить?

Он думал, что Дима обидится, но тот охотно рассмеялся шутке.

- А какая разница?

- Что значит «какая»? Можно писать стихи так же, как дышать, а можно - так же, как в уборную ходить. По-моему, разница ощутимая.

- Ну… наверное, да. Здесь я, похоже, не додумал.

«Знал бы ты, сколько тебе еще предстоит «додумывать!» - пронеслась тоскливая мысль в голове у Александра. Он продолжал, сам не замечая, как увлекается:

- Если пишут не все - значит, эта потребность не так уж естественна. Если даже те, кто пишет, могут и не писать, то, возможно, она - вообще разновидность роскоши. Когда твоя жизнь никак не зависит от того, черкнул ты сегодня несколько строчек или нет - то, значит, это не насущная необходимость, а что-то вроде прихоти. Согласен?

Дима искоса посмотрел на Межутова. В этом быстром взгляде была недоверчивость, но за ней Александру вдруг снова почудилось уже знакомое, холодное, даже как будто инородное любопытство. И усмешка.

- У вас, Александр Николаевич, все слишком просто получается. А как же священное звание Поэта, Божий дар и прочие высокие материи? Жало мудрыя змеи? Угль, пылающий огнем? И неужели все это, - Дима похлопал себя по карману, из которого торчал крешек «Батумских акварелей», - написано легко и быстро, за чашкой кофе?

- Не все, - уклончиво ответил Межутов. Пушкинские слова в устах Димы неприятно его поразили: он услышал в них перекличку со своими собственными мыслями в храме, и ему почему-то стало от этого тревожно. - Хотя и за чашкой, бывало, тоже пробовал. Священное звание - это, конечно, здорово, но, боюсь, не про меня. Я-то просто в себе и в окружающем пытаюсь разобраться. Наверное, это действительно прихоть, но в повседневности все так перепутано: время течет, одно событие наслаивается на другое, смысл их размывается, очень быстро утрачивается. Вот поэтому я в стихах свою жизнь заново перемалываю и смотрю, какая выходит мука…

- Ну, и какая же?

Александр поморщился: заданный с явной иронией вопрос был похож на выстрел и отозвался неожиданной головной болью. Откровенничать расхотелось.

- Серенькая, если честно. То ли жить надо лучше, то ли молоть…

Молодой поэт глубоко вздохнул, вытянул длинные тощие ноги, которые, как с внезапной жалостью почудилось Межутову, отличались от палки его метлы только тем, что были продеты в узкие дудки джинсовых брючин.

- Да уж… А ведь тяжело бывает смириться с тем, что ты - не Пушкин! - вдруг ни с того ни с сего сказал Дима, то ли опять ерничая, то ли всерьез.

Межутов с грустью понял, что говорят они на совершенно разных языках и болят у них совершенно разные места, но спорить не стал: он помнил, как в молодости тоже с трудом примирялся с тем, что каждый талант имеет границы. Ему только все меньше нравилось это настойчивое упоминание Пушкина. С одной стороны, понятно: Пушкин всегда первым приходит на язык, когда начинают рассуждать о поэзии. С другой, ведь и сам он тоже, стоя на литургии, вспоминал именно Пушкина, и именно то стихотворение - про «жало мудрыя змеи» и «угль, пылающий огнем»…

- Это точно. Тут нужно только хорошенько взвесить, смог бы ты за свою гениальность платить по высшему разряду или нет.

Дима пожал плечами, вернее, даже не пожал, а дернул в раздражении.

- Да кто сейчас платит-то? Царя нет, охранки нет, цензуру последнюю и то скоро снимут… В Сибирь за стихи давно уже никого не ссылают. На дуэлях не дерутся. Вот вы за свой талант много платите?

Александр почти физически почувствовал, как Димины пальцы небрежно теребят в кармане телогрейки картонную обложку «Батумских акварелей». Что ответить, он не знал. Попытался пошутить:

- Считается, что это мне за него платят! - но тут же пожалел о сказанном: вышло цинично и пошло, как будто соврал на ходу.

Зато Дима, похоже, был очень доволен ответом.

- Вот-вот, - сказал он с усмешкой. - Мне нравится, что вы про это откровенно говорите. А то, бывает, напустят тумана: дескать, мучаюсь духовными исканиями, а сами просто спиваются. Безволие - вообще болезнь творческих людей. Не сопьется, так застрелится, не застрелится - так повесится или утопится, или наркоты переберет... Или еще бывает - из окон выходят. Чего только не придумаешь по слабости характера! Да, стихи - это такая штука: только заболей ими по-настоящему - сожрут…

Александр с изумлением взглянул на собеседника. Он не ожидал такого резкого поворота в их разговоре и теперь чувствовал, как в сердце вползает незнакомый ледяной трепет.

- Это ты о чем?

- Да как же! О том же, о чем и вы - о свободе выбора! Или о чувстве меры, если хотите. Вы вроде бы в шутку сказали, что поэзия может быть прихотью. Но в этой шутке - большая доля правды. Вот для вас стихи - не жизненная необходимость, вы отвели поэзии какое-то место в своей душе, она там и сидит. Вы - ее хозяин, а не наоборот. Хотите - пользуетесь ею, не хотите - не пользуетесь. И это правильно! А поступи вы иначе - и сгложут вас, высосут и выбросят. Тогда уж точно - только руки на себя наложить…

Межутов тщетно пытался определить, иронизирует собеседник или говорит всерьез.

- Кто сгложет?

Дима повернул к нему лицо. Его зрачки показались Александру неправдоподобно черными и безжизненными.

- А не все ли равно кто?

Повисла странная, зияющая пауза.

- Где они, гении - Блок, Цветаева, Белый и прочие? - продолжал Дима. - Чем закончили, как жили? Отдались на волю сил, которых обуздать не могли. Вы только представьте себе их существование. Как они творили, захлебываясь в собственных стихах, как переставали быть собой в те моменты, когда через них говорила чистая поэтическая стихия…

- Бог?

- Да хоть Бог, если хотите. Сами на себя примерьте - смогли бы вы? Вот это я понимаю - плата за талант!

Говоря это, Дима переменился. На щеках у него теперь горел румянец, в глазах появился яркий блеск, от чего они не утратили бездонности, а как будто даже сделались еще темнее. Александр наблюдал за ним, как завороженный, со все возрастающим интересом. Это был болезненный, нездоровый интерес, но не поддаться ему было почти невозможно.

- Растворение, понимаете? Когда тебя нет, нет поэта, нет материального тела, только вибрации души, и эти вибрации подстраиваются под звуки, которые выше, мощнее и одновременно тоньше, чем возможно здесь, среди этой грубой материи. Когда твоя воля - ничто, и поэтому ты никак не можешь влиять на поток, который течет сквозь тебя, оттуда, с высот, - сюда, на бумагу. Ты сам никогда не смог бы так подобрать слова. Эти образы никогда не пришли бы тебе в голову. У тебя никогда не вышло бы так задеть чужие души. Ты - просто звено в мистической цепи, сам по себе ты ничего не значишь, но именно поэтому через тебя на свет и появляется Поэзия, а не жалкий, искаженный лепет человеческого рассудка… Да, тебе больно. И в груди жжет, и язык уже как будто тебе не принадлежит, и люди смотрят на тебя, как на инородца. Но вот за это - за Поэзию, приходящую в мир, можно и страдать, и умереть!

Александру все хотелось задать вопрос, но он почему-то не мог решиться. И в области сердца теснилось непонятное чувство - жалость пополам с… завистью. Никогда, никогда сам Межутов не переживал в своем творчестве такой полной одержимости, какую иногда подозревал в других, более талантливых, - такой, чтобы все остальное отступило и перестало что-либо значить! Ни книги, ни частые публикации не заставляли его обманываться. Он давно и хорошо знал границы своего дара.

Наконец все-таки удалось вытолкнуть:

- Это у тебя… так?

- У меня? - Дима жестко усмехнулся. Он теперь выглядел старше, не ровесником Александру, конечно, но и не юнцом, которому еще нет двадцати. Смотрел перед собой, словно сам ненадолго сделался медиумом и видел что-то, незримое для собеседника. - У меня - не так. Я когда пишу, то как будто свои внутренности в мясницкое корыто вываливаю. Не любоваться же собственными кишками, правда?

- Эк ты о себе ласково…

- А как иначе? Вот я вас читаю, - парень положил ладонь на карман телогрейки, но тут же убрал, словно обжегся. - Ведь вы красиво пишете! Не спешите благодарить: для меня «красиво» - это совсем не комплимент. Вы своих читателей завораживаете, говорите им, что этот мир прекрасен. А потом они ставят вашу книжку на полку, выходят из квартиры и видят…

Дима повел рукой перед собою. Межутов тоже невольно огляделся, пытаясь понять, что именно внушило его собеседнику такое отвращение. Синий лоскут неба между осенними кронами деревьев казался ослепительным. Ветви в последние дни и ночи успели наполовину оголиться; сквозь жидкую, уже не золотую, а серебристую, тронутую первыми ночными морозами листву тоже просвечивала синь. Через невысокий боярышник, пламеневший длинными резными язычками, металлически поблескивала река. С противоположной стороны, за аккуратно подстриженной лентой кустарника, катилась улица, то и дело мелькая в просветах между ветвей пятнами разноцветных болоньевых курток. Все вокруг казалось почти невыносимо ярким, живописным и мимолетным, и от этой мимолетности и яркости сердце невольно начинало ныть, как в предчувствии тяжелой болезни или смерти.

- Ну, и что же такого страшного они видят?

Дима недоуменно взглянул на Межутова, явно не понимая, о чем тут можно спрашивать.

- Вранье. Пустоту. Распад. Вся красота, которую вы так трогательно воспеваете, смертна и бессмысленна. Она приходит из перегноя и уходит в перегной. Прятаться от этой истины - смешно и недостойно. А вы еще и других от нее уводите.

Александр так глубоко вздохнул, что даже немного заболели легкие. Он мог бы рассказать Диме и про грязь, и про смерть, и про чувство оставленности всеми и вся на каком-нибудь скалистом уступе, лицом в чужую немилосердную землю, среди грохота, отвратительного жужжания стальных осколков и гаденького подвизгивания пуль. Но был заранее уверен: его не поймут.

- Я не знаю, почему принято думать, что истина обязательно должна быть грязной, отвратительной и зловонной. Почему красивое не может быть истинным?

- Да потому что сгниет оно рано или поздно, вот почему! И все равно будет вместо красоты - гниль и вонь.

- Но ведь есть же и вечная красота, - Межутов кивнул на блестящий церковный купол.

Дима только махнул рукой.

- Церкви тоже гниют. Нет, Александр Николаевич, не существует в нашем земном измерении ничего по-настоящему прекрасного и долговечного. Все истинное и красивое находится совсем в других местах, далеко отсюда. И прикоснуться к нему можно только так, как я уже сказал. Но для этого нужно быть Поэтом с большой буквы. Вот вы говорите: поэзия, мол, дар Божий…

Александр точно помнил, что говорил эти слова не он, а сам Дима, но не возразил, только слушал. На него вообще напало странное оцепенение, какая-то вялость, как будто в осеннем воздухе от разлагающейся палой листвы невидимо расползался яд. В прелести окружающего пейзажа теперь чудился смутный подвох. С реки повеяло ледяной сыростью.

- О поэзии вообще сказано много красивых слов. Но кого из настоящих поэтов ни возьми - один в нищете умер, другой на дуэли убит, третий повис в петле, четвертый утонул по пьяни… Не рассчитан, выходит, Божий дар на нашу слабую натуру. Мужества он требует, которого у нас нет, нечеловеческого, неземного. Талантом одарили, а с мужество - ищите, мол, где хотите. Негде нам его искать. Высосал талант у перечисленных вами гениев все душевные соки, выжрал все нутро... А мы восхищаемся - мол, какие они молодцы, как писали! Да нам их пожалеть бы - так с ними обошлись!

Мимо пробрела немолодая женщина в каком-то по-деревенски бесформенном сером плаще и теплом платке. Подозрительно взглянула на Александра, словно он показался ей пьяным или больным. Достигнув ворот с деревянным крестом, женщина на ходу повернула голову и с любопытством оглядела через ограду церковный двор. Она явно не была здешней прихожанкой.

Александр машинально следил за ней глазами и на минуту или две отвлекся, сам того не заметив. Когда очнулся, Дима горячо говорил:

- Тут ведь смотря кто кем повелевает. Если творчество - твоя прихоть, то и ладно. Живи спокойно, смирись с тем, что ты не гений. Не всем дано, в конце концов. Но если тобой правит стихия, если твой талант тебя полностью захватит, то ты больше не будешь себе принадлежать. Ты или его безвольным рабом-алкоголиком станешь, или потенциальным самоубийцей, или…

- Или? - тупо спросил Межутов.

- Или кем-то вроде пророка, - неохотно признал парень. - А что толку? Пророки не лучше прочих кончают. Тот же Пушкин, например. И потом, а что это такое - пророчество? Это же бич и для вас, и для других! Вы думаете, людям нравится, когда их обличают или учат, как надо жить? Вы, может, и не захотите никого обидеть, но стихи у вас окажутся такими, что всякий читатель подумает: «О чем это он говорит? О том, что я чему-то там не соответствую? Идеалу какому-то небесному, призрачному? Да пошел он со своей проповедью!..» Люди, Александр Николаевич - существа низкие и грязные, как бы мы на их счет ни заблуждались. Хотите вы или не хотите, а придется на каждом шагу пороки обличать. Или вам будущее провидеть хочется? Так на это гадалки есть. Смех смехом, но ведь их предсказания иногда сбываются...

Александр с трудом скрыл внутреннее содрогание. Он чувствовал себя крайне неуютно. Дима как будто интуитивно угадывал ключевые слова его, Межутовских, размышлений в храме. И рассуждения Димины очень мало походили на рассуждения юноши, недавно вынырнувшего из подросткового возраста. Сколько же он должен был пережить, передумать, перестрадать, чтобы такое в нем родилось?

- Ты думаешь, пророчество - это только обличение и предсказание будущего?

Дима небрежно пнул ободранным носком кроссовки кленовый лист, который только что спикировал ему под ноги.

- Да нет. Видимо, еще что-то. Знаете, мне вообще кажется, что если у кого-то вдруг просыпаются пророческие способности, то такой человек не столько предсказывает будущее, сколько его творит. Скажет про другого: «Он завтра умрет!», глядишь, тот вдруг взял - и действительно умер. И не понять, то ли предсказали его смерть, то ли накаркали… Ну, это уже из другой оперы. Мы-то про цену таланта говорим и про свободу творчества. И приходим к выводу, что свобода может быть только тогда, когда творчество - это прихоть. А если не прихоть, то оно - болезнь, уродство. Или, скорее, юродство. Зато вот такой поэт-юродивый, с большой буквы Поэт, действительно может позволить себе все - и не троньте его, не смейте указывать, что и как он должен писать! Вы согласны со мной?

- А душа как же? И его, и читателя…

- Что - душа? Про душу что-нибудь точно узнать трудно. Ее не пощупаешь и под микроскопом не рассмотришь. После смерти она вообще куда-то девается, не разберешь куда. Кто из поэтов в рай попал, а кто в ад, мы не знаем. И про душу читателя, которого не видели и никогда не увидим, мы тоже угадать ничего не можем. Один над стихом поплачет, а другой, прочитав, за топор или веревку схватится. Это от темперамента зависит, вы же за темперамент чужой отвечать не можете. Ну, и где уж тут решить, как правильно поступать, как - неправильно? А в вашем случае, когда стихи - это прихоть, нужно вообще на какие-то жизненные, видимые вещи ориентироваться. Вот у вас книжки выходят, многим нравятся. Мне - нет, но, может, кому-то другому вы своими стихами настроение поднимете, поможете пережить трудные дни. Для этого разве не стоит писать?

- Стоит, наверное…

- Ну, вот!

Александр недоверчиво посмотрел на Диму.

- Тогда зачем ты бываешь здесь? - он снова кивнул на виднеющийся над листвой церковный купол.

Дима покачал головой.

- Ну, я много где бываю. Хожу, смотрю… Здесь у них хорошо, спокойно, конечно. Тишина, как в больнице; красивый древний язык, старинные лица на иконах… Но выйдешь на улицу - и видишь, что вокруг-то все живет и течет совсем по-другому. И думаешь: зачем людям понадобилось настолько отгораживаться от реального существования? Загадка!

Александр слушал его в смятении. Наверное, нужно было спорить, но он не мог. У него вообще было такое чувство, будто его поймали безоружным и теперь размеренно, раз за разом, бьют под солнечное сплетение. Стало жутко: что если Дима прав? И тогда сегодняшняя буря в душе - просто самообман? Поверить в это было мучительно тяжело, но… возможно. Тем более, что толком рассказать о пережитом на литургии Межутов уже не мог даже себе.

На церковное крыльцо вышел медовоголосый дьякон, в задумчивости огляделся. Задержался взглядом на Александре, потом спустился по ступенькам и пошел на задний двор, где располагалась трапезная.

Дима потянулся и поднялся со скамейки. Из взрослого циничного философа он вдруг снова превратился в нескладного паренька в забавном наряде. Смущенно улыбнулся на прощание, видно, чувствуя неловкость от своей чрезмерной разговорчивости.

- Пойду-ка, поработаю немного. Вы не обижайтесь, если я что не так сказал, ладно? И про стихи мои ничего не говорите: я знал, что они вам не понравятся. Всего хорошего!

Он подхватил метлу и, отойдя в сторону, занялся своим нехитрым ремеслом. Межутов посидел еще несколько минут. В душе было пусто, все прежние впечатления будто осенним ветром вымело. Он встал и под мерный шорох Диминой метлы отправился домой.

 

V

Из внутренней пустоты родилось недовольство, тяжкая душевная угнетенность. Не то изматывающее напряжение, в котором Межутов пребывал последний год, а наоборот, какая-то неприязнь ко всему, распущенность - от понимания собственного бессилия хоть что-то изменить. Побродив еще с час по городу, Межутов вернулся домой к обеду, заранее чувствуя, что и дома не найдет душевного комфорта. Ел с отсутствующим видом, на попытки жены завести разговор отвечал сухо, а когда та вздумала пошутить над его походами в церковь, взорвался:

- Что ты понимаешь! За все время, что мы с тобой живем, ты никогда ни о чем, кроме денег и тряпок не думала! Только и слышно: дай мне на то, дай на это… Тебе самой-то не тошно?

Уже говоря все это, почувствовал раскаяние: знал, что неправ. Взгляд ежеминутно упирался в знакомые кухонные предметы: уютную занавеску в тон обоям, самодельный матерчатый торшер с аппликацией, обшитые пестрой тесемкой прихватки, чистую кружевную салфетку под хлебницей, кастрюльки с едой, знакомые и удобные глиняные чашки… Опомнившись, хотел извиниться, но тут у Насти покраснело лицо, и она закричала в ответ:

- Да? А ты как хотел, интересно? Жить как пан-барон, ничего не делать, только книжечки пописывать? Каждый день одно и то же: подай, принеси, приготовь, обстирай! Еще и в постели обслужи, а то ведь с утра встанешь злой, как собака. А в результате - что? Упреки сплошные! Смотришь на меня как на прислугу…

- Да ты вспомни, сколько барахла ты себе купила на мои гонорары!

- А ты…

Разругались - жутко, безобразно и бессмысленно, как все чаще случалось в последнее время. Только что до биться посуды дело не дошло. Межутов ушел в кабинет, хлопнув дверью, Настя - в спальню, плакать. До самых вечерних сумерек в доме воцарилась гнетущая, холодная тишина. Временами кто-нибудь из супругов выбирался на кухню, нарочито громко звенела ложка в чайной чашке, раздраженно шелестели шаги по недлинному полутемному коридору - и снова все затихало.

Александр сидел за своим столом, пробовал писать - в понедельник нужно было сдать редактору обзор книжных новинок за минувший месяц, - но и эта работа, которая всегда делалась им не без удовольствия и легко, сейчас вызывала отторжение. Чужие имена на книжных обложках казались враждебными, черная на белом графика напоминала изломанных тонконогих пауков. Межутов поднял взгляд от листа бумаги, на котором набрасывал первые впечатления от просмотренных книг (он всегда поступал так, а уже потом, сев за компьютер, по этим наброскам делал материал), и стал бездумно смотреть в окно.

Там, снаружи, теперь было хмуро и ветрено. Хрустальная чистота утра давно растаяла, день на закате куксился, брызгая на стекла каким-то мелким, нелепым дождем, и за окном непрестанно качались электрические провода и мотались то так, то этак сиротски голые, безвольные ветви осин. Уже начинало смеркаться, несмотря на раннее время, и город на глазах подергивался сумерками, похожими на тоскливый серый туман. Дневной свет таял, делался больным и слабым, и от этого, как от зловещего предчувствия, щемило сердце. В домах на другой стороне улицы загорались окна, они казались далекими и несомненно чуждыми, будто по ту сторону их скрывались не люди, а какие-то совсем другие, непонятные и непонимающие существа. Словом, и за окном никакого утешения не было. При воспоминании об утреннем синем небе и трепете осенней листвы всплывало и другое: Димины слова о том, что все умирает, гниет, рассеивается… От этого делалось только зябче, усиливалось ощущение несчастья и одиночества.

Межутов включил настольную лампу и задернул тяжелую плотную штору, отгородившись таким образом от промозглого ветрового холода, который царил за окном. Перечитал свои записи, сделанные каких-то полчаса назад, и ужаснулся, такими желчными и несправедливыми они ему показались. Перечеркнул почти все, снова придвинул к себе одну из рецензируемых книжек и стал заново пролистывать, пытаясь вникнуть в суть происходящих в ней событий и ощутить хоть что-нибудь. Не получалось, как будто у Александра неожиданно отказал какой-то очень важный орган чувств. Как будто душа разом омертвела… От этой мысли стало совсем жутко, а тут еще и невидимый ветер за стеклом разгулялся, все ныл, выл, как потерявший подругу хищник. И когда в прихожей зазвонил телефон, Межутов бросился к нему, словно к спасению, и даже обрадовался, услышав в трубке голос Смурнова, донесенный до него из далекой Москвы.

- Здоров, друг Санчо! - крикнул Смурнов. Он давно так называл Межутова, хотя причин для этого у него, если не считать отдаленного созвучия имен, не было. - Ну? Надумал ко мне в гости, или как?

- Надумал, - признался Александр. Он был рад Смурнову, но одновременно растерян, потому что не ждал, что тот позвонит сегодня. Он вообще чувствовал себя так, будто выпал куда-то из того года, что был на календаре, а теперь приходилось возвращаться. - У тебя определилось со временем?

- У меня уже месяц назад определилось, - весело сообщил Смурнов, хотя еще на той неделе не мог сказать Межутову ничего внятного по этому поводу. - В четверг, в восемь. У нас обычно в это время и начинается настоящая жизнь. Когда дети спать ложатся! - он радостно засмеялся, и вообще вел себя как ребенок, которого осчастливили погремушкой, так что Александр встревожился.

- Гриша, ты в порядке? Я имею в виду…

Смурнов капризно его перебил:

- Знаю я, что ты «имеешь в виду»! Может, хватит уже няньку изображать? Лучше бы порадовался за меня: я такое место оторвал - закачаешься! Знаешь, где будем гулять? В ресторане «Гольфстрим»! Слыхал про такой?

- Нет…

- То-то! Я сам до вчерашнего дня не слыхал. Вчера меня туда друг свозил, Миша Дубицын. Ты знаешь Мишу Дубицына?

- Что-то знакомое… Он издательскими делами не занимался?

- Мишка? Он чем только не занимался… У него чуть ли не целый полиграфический комбинат был. Его кинули, Саша, представляешь? Подвели под монастырь! Он все продал, чтобы рассчитаться с долгами - квартиру в центре, дачу в два этажа, иномарочку свою…

Смурнов питал нежную страсть к иностранным автомобилям, но представить его за рулем Межутову было страшновато. Видимо, работники ГИБДД разделяли это чувство, потому что права Смурнову так и не дали; Александр уже не помнил точно, чем был мотивирован отказ. Он слушал приятеля со все возрастающей тревогой, теперь почти не сомневаясь, что тот под кайфом.

- Гриша, а кто еще у тебя в четверг будет?

Смурнов поперхнулся какой-то очередной подробностью страданий Миши Дубицына и надолго задумался. Наконец сказал устало и бесцветно:

- Да хрен их всех упомнит…

Потом, помолчав, вдруг снова воодушевился:

- Долька Армянова обещала прийти. Костик Инютин со своей новой пассией. Она такая… Ну, увидишь. Не то актриса из Ленкома, не то какая-то секретарша … Блондинка, тощая, как доска. Но в нужных местах довольно выпуклая. Ну, кто там еще? А, ну наша знойная парочка - Жора с Валериком. Ты помнишь Валерика? Ох, он растолстел! Был бы бабой, я бы решил, что он на сносях, чесслово! Из Союза нашего целая команда прикатит, во главе с Борисычем. Он, кстати, про тебя как раз спрашивал, явишься ты или нет. О! Наталка будет! Вот кем тебя можно заманить, ага? Я ее, правда, на днях с мужиком каким-то видел, но это не важно - она всегда при мужиках. Та-а-акая, знаешь…

Смурнов восхищенно хрюкнул в трубку. Межутов представил, как он пытается нарисовать свободной рукой в воздухе соблазнительный силуэт их давней общей знакомой, и невольно вздохнул. Гриша несколько раз начинал лечиться от наркомании, но каждый раз срывался, не пройдя курс до конца, и вскоре принимался за старое. Он был незлой, нежадный человек, но слабый и податливый, как осиновые ветви за окном. В свои сорок два года он выглядел так, словно ему было уже под шестьдесят.

Следующий вопрос Смурнова, выскочивший из какой-то тайной ямы подсознания, застал Межутова врасплох:

- Ты с Настькой своей еще не развелся?

- Почему это я должен был…? - Александр осекся, вспомнив, что Настя дома и может его слышать. Несмотря на участившиеся в последнее время ссоры, он еще ни разу не помышлял о разводе.

- Ну… - Смурнов ненадолго задумался, потом все так же весело сообщил:

- Да мы все еще с той поры, как вы поженились, ждем, когда же ты с ней разведешься! И Наталка ждала, я знаю. Только ей потом надоело. И я, между прочим, ее понимаю!

- Гриша, мы разговариваем уже двадцать минут. Побереги деньги. Кстати, сколько с тебя запросили в этом «Гольфстриме»?

- А, пустяки! Гораздо дешевле, чем в других местах. Но ты не беспокойся: сервис там - закачаешься! Слушай, а как, вообще, у тебя дела? Что-то я все о себе да о себе…

- Потом, Гриша, потом. Лично встретимся, тогда расскажу. Я еще не брал билет, завтра возьму. Сразу тебе позвоню и сообщу, ладно? И умоляю, хотя бы до четверга держи себя в руках. Тебе же надо выглядеть… Ну, пока!

Не слушая протестов на том конце провода, Александр положил трубку. Бесчувственность, безвременность ушли, вместо них нахлынула мука. Он знал Смурнова уже много лет, еще с армейских времен. Когда-то они были очень близки. Никто в то время не мог предположить, что однажды Гриша уедет завоевывать столицу, а кончится все тем, что он там сядет на иглу. Несколько лет назад, только узнав о болезни Смурнова, Межутов и еще один «афганец», Денис Хриплов, устроили его в клинику на лечение. Он ушел оттуда задолго до окончания курса, а после второй попытки закатил им безобразный скандал с криками, что он свободный человек и имеет право жить и умирать по собственному выбору. Денис, у которого бабушка была немкой и с детства учила его, что нужно в любых условиях сохранять лицо, после этого резко отошел в сторону. Межутов уехал домой, и Смурнов получил наконец возможность неограниченно пользоваться отвоеванной свободой. Собственно, Гриша мог протянуть еще довольно долго, но его безволие с годами становилось все заметнее, и Межутов, разговаривая по телефону с московскими знакомыми, все чаще ловил себя на мистической уверенности, что вот-вот услышит весть о его смерти.

 

После разговора Александр долго не мог успокоиться и снова приняться за работу. Он легонько толкнул рукой стопку книг на столе, так что те веером рассыпались по необъятной ореховой крышке, которая, несмотря на многие годы службы, блестела, как глубокое гладкое зеркало. Там были два стихотворных сборника людей, которых Межутов знал лично, собрание искусствоведческих эссе престарелого Настиного преподавателя, какая-то маловразумительная городская проза неизвестного местного самородка, издавшего ее безо всякой корректуры на собственные деньги, заключенная в мягкую обложку подборка абсолютно не смешных, как показалось Александру, газетных юморесок… Межутову вдруг представились эти люди, по которым он едко и язвительно прошелся в своих заметках. Представились ясно, детально, до выражений лиц, как будто он всех их когда-то видел и мог сейчас обратиться к ним. Ему захотелось спросить их с той наивной прямолинейностью, которая остается, когда тебе уже не нужны изящные философские рассуждения, а нужна только голая истина: «Зачем? Зачем вы писали это? Почему вы стремились к тому, чтобы написанное вами увидело свет? Вы хотели известности, славы - или что-то совсем другое подвигало вас на эти усилия? Почему вы решили, что ваши мысли, чувства, воспоминания должны быть услышаны в этом мире, и так переполненном мыслями, чувствами, воспоминаниями?..» Но они не могли ответить ему, и он не был уверен, что, даже встретив их на самом деле, услышал бы что-то внятное.

Он подошел к окну, за которым, как разгулявшийся кнут, подсвистывал ветер, чуть отдернул штору. Огни дальних фонарей на улице колебались, их то и дело перекрывали танцующие ветви осин. Окна домов да зажженные фонари, да фары проезжающих внизу машин - и октябрьская промозглая темнота вокруг, и в ней - ветер и дождь. Если спиваются, садятся на иглу, стреляются слабые, то как назвать того, кто внутренне весь сжимается, глядя в осеннюю ночь? Вот Ты, Господи, сказал нам: возьмите крест и идите за Мной. Но как же идти, когда там - секущий дождь, порывы ветра рвут полы пальто, отвратительны слякоть и тьма и страшна неизвестность, а здесь - тишина и тепло, и привычный свет настольной лампы, и уютный ореховый стол, и множество мудрых, неслышно воркующих книг на полках стеллажей? Как же мне идти от всего этого и куда? Ведь мы же не в Иудее начала времен, мы в конце двадцатого столетья, нам нельзя без крова, нам не положено… Что я такое несу, причем здесь «не положено»? Мне просто страшно, Господи, вот и все. Да и много ли среди нас таких, кто будет верить Тебе до конца, каким бы он ни был? Здесь у нас есть дома, в которых нам уютно, а куда зовешь нас Ты, Господи? Невозможно и думать без содрогания, чтобы вообще выйти за дверь в такой холодный и враждебный осенний вечер…

Межутов наконец сел в кресло, но вместо того, чтобы работать, закрыл глаза. У него была отличная зрительная память, и он мог, только чуть сосредоточившись, представить каждый уголок их с Настей трехкомнатной квартиры, доставшейся им от его деда. Он видел аккуратную прихожую, в которой стоял старинный, еще прабабушкин ларь. Настя хранила в нем несезонную обувь. Он мог мысленно проследовать в кухню, где на стенах, помимо всевозможной утвари, были развешаны семейные фотографии в красивых застекленных рамках. Ему легко представлялась гостиная с ее величественным многоярусным буфетом, по дверцам и стенкам которого вилась старинная резьба «под барокко», с пухлыми креслами и диваном, покрытым пушистой ковровой накидкой. А еще была спальня, и там хозяйкой была Настя, поэтому именно сюда перекочевало из гостиной прабабушкино же трюмо с двумя бронзовыми Меркуриями наверху и специальным потайным ящичком, где барышни некогда хранили любовные записочки и деньги «на булавки»…

Весь дом был полон давно знакомых, родных, осязаемых вещей, а с ними - каких-то многочисленных, хрупких, зачастую полузабытых или плохо осознаваемых связей. Эти вещи со временем стали такой же неотъемлемой частью жизни, как сама квартира, как стихи, как люди вокруг. Они хранили память о прежних поколениях и от этого, казалось, делались еще более значимыми и, желали этого люди или нет, вторгались в душу, требуя себе места в ней…

Все вкупе и каждая в отдельности эти вещи всегда были для Межутова символом надежности и домашнего тепла. А сейчас он чувствовал себя пойманным в тайные, невидимые силки, как будто множество тонких, но прочных нитей затрудняло его движения. Все вдруг одновременно потеряло всякий смысл: и дом, и надежность, и вещи, и связанная с ними память…

Боже мой, да неужели и память сама по себе ничего не значит? Тогда зачем мы вообще живем на земле? Вопросы, вопросы, а ответов нет, как не было…

На полке стеллажа, среди папок с газетными архивами и фотоальбомов, стояли Межутовские стихотворные сборники. Александр машинально вынул один, перелистал, поставил обратно. «Имя для войны». Книга, в которую он как бы сложил, спрессовав, свои воспоминания об армейской службе. Там были враждебные горы, развороченные от попаданий снарядов машины, зловеще-алые пятна на белом - расцветка госпиталей, пронзительные заунывные песни муэдзинов, разносившиеся далеко по округе, и вдруг - блаженно-равнодушные лики каменных Будд, которым звук рвущихся невдалеке мин нисколько не мешал наслаждаться состоянием самадхи… До этого сборника был еще один, самый первый, но его сейчас почему-то не оказалось на месте. Прошло довольно много времени после возвращения домой, прежде чем Александр смог составить цельную книгу из своих армейских стихов. Он помнил, как все время работы над ней ощущал горечь и сухость во рту, как будто туда попадала мелкая пыль. В ту пору и в прессе, и на кухнях модно было рассуждать о том, что та война была бессмысленной, что люди погибали на ней зря. И на сердце у Межутова было тяжело, пока он не закончил, не увидел готовый сборник, не подержал его в руках и… не поставил на полку. Тогда какая-то эпоха в его жизни окончательно завершилась.

А теперь, когда он вспомнил об этом, ему показалось, что все могло иметь какой-то совсем иной, особый смысл, который он тогда не сумел ни разглядеть, ни открыть другим. Да и сейчас по-прежнему не может…

В памяти Александра всплыл страстный Димин монолог о стихии, о Поэзии с большой буквы. На мгновение опять кольнуло в сердце что-то, похожее на зависть, но сразу отступило. Сейчас, когда вокруг была полутьма кабинета, а не красиво умирающая осенняя природа, в словах молодого поэта угадывалось что-то неестественное, некая нарочитая экзальтация. В ней была тонкая горьковатая сладость, которая по-прежнему влекла, но чутье, обостренное размышлениями в одиночестве, предупреждало, что эта сладость иллюзорна. Не потому что Межутов не верил в священное происхождение настоящей Поэзии, а потому что ему не нравились расплывчатая природа того места, откуда она происходила, и человеческое безволие, которого, по словам Димы, требовал ее приход в мир. Он вообще не любил ситуаций, когда от него ничего не зависело.

Александр стряхнул с себя наваждение и обратился к более светлым воспоминаниям

Он вспомнил, как, вернувшись из армии, чувствовал себя не при деле в этом городе, который никогда за всю историю своего существования не слышал бомбовых взрывов. Как временами замирал перед каким-нибудь домом, будто видел его в первый раз, или перед едва начавшим зеленеть деревом в парке, или на деревянном причале, от которого, разрезая воду на две кудрявых пенных полосы, отходил «Метеор». Из таких странных, вроде бы мимолетных, но постепенно сложившихся в его сознании в картину мирной жизни впечатлений и получился самый первый сборник - «Солнечный причал». Межутов огляделся, пытаясь вспомнить, куда он мог сунуть эту книгу, почему ее нет на полке…

Но неожиданное, смутно знакомое, томительное полужелание-полупредчувствие заставило его забыть про сборник.

Александр быстро сел за стол, перевернул исчерканный лист бумаги и едва осознано, почти машинально, стремительными росчерками вывел на нем стихи, пришедшие ему в голову:


От солнечного причала
Однажды, к исходу дня,
По темным тропам печали
Господь проведет меня…

Продолжение так и просилось на бумагу, но Александр вдруг застыл, не решаясь снова прикоснуться к поверхности листа. Он смотрел на написанное в непонятном страхе, и перед ним как будто таяла какая-то завеса. Его мысленному взору открывалась перспектива, уходящая все дальше во времени и теряющаяся там, в постоянно дрожащей дымке, так что оставался видимым только какой-то небольшой отрезок будущего - его, Межутовской, жизни.

Он ясно увидел эти темные тропы. Они были длинными и унылыми, в точности как больничные коридоры, и со всех сторон на Межутова давили тоска и тусклая безысходность, а еще изматывала вялая, ноющая сердечная боль. Потом открылась комната, взгляд переместился через какое-то мутное пятно к всклокоченной кровати. Одеяло ломано морщилось вокруг исхудавшего тела, на неестественно тонких синеватых руках виднелось множество уколов от капельницы, а с жесткой казенной подушки смотрело в пустоту безмерно усталое, серое, безразличное лицо - на лбу испарина, в глубоко запавших глазах уже ни тени узнавания…

Это все было так ясно и четко, что горло Александра сдавил сухой горячий спазм, и от ужаса к самой гортани подступила тошнота. Межутов сидел и знал, что будет именно так, как он увидел, все так и будет. Он смотрел на бумагу и удивлялся, как его разом помертвевшим пальцам удается все еще держать ручку. Слова стучались в его виски, требуя воплощения, а на него нашло болезненное безволие, тело окаменело, только сердце в груди то замирало, то гулко ухало - и каждый раз казалось, оборвется.

Как же это? За что, почему? И если такое, и правда, суждено, то зачем мне заранее знать об этом? Неужели же это… Боже мой! Неужели это и есть то, что я вымолил? Та самая одержимость пророческим даром, стихия, огонь - то самое предвидение, тот самый бич для людских душ? Или наказание за то, что посягнул на недозволенное, или… Что?

Теперь его бил озноб. Дальнейшие строки все настойчивее просились на бумагу, но он не решался их написать, а точнее, уже сознательно противился им, потому что в памяти вдруг всплыли слова Димы о том, что словом можно творить будущее…

Случится ли все, что я видел, если эти слова не будут написаны - ни сейчас, ни завтра, никогда? Если я не приму их, пусть все сложится по-другому! Пусть я останусь таким, каким был до этой ночи, пусть меня раздирают душевная неустроенность и сомнения, пусть я сдохну от тоски, но пусть все остальное будет по-другому!..

Будет ли?

Он сидел среди ночной тишины, уже не обращая внимания на ветер и дождь за окном. Ему казалось, что поблизости больше никого нет, как будто четыре написанных строки разом перенесли его в другое, необычное, заветное измерение, куда ему раньше очень хотелось попасть. Но теперь он чувствовал только растерянность, а душа его металась в незнакомых сумрачных лабиринтах, и ей было холодно и жутко.

Потом слова начали откатываться назад, как волны, все дальше и дальше. Они ненадолго возвращались, но уже не подходили так близко, и Александр чувствовал, что еще немного - и они исчезнут. Он понимал теперь их вдохновенный вызов, или, точнее, зов, последовать за которым означало наконец обрести тот самый вожделенный смысл всего - и жизни, и творчества. Но он по-прежнему не мог заставить себя писать, мучимый ужасом от того будущего, которое ему приоткрылось.

Как же там было сказано? «Да минует Меня чаша сия…» Господи, пусть минует, пусть! Разве в человеческих силах - знать такое и все-таки продолжать верить? Если бы я не знал, если бы Ты не открыл мне, я бы, может, и… Не слушал бы Ты моей мольбы, пренебрег бы ею, оставил бы меня в моей боли - как было бы хорошо! А теперь - что мне делать и как с этим жить? Как же, как же?… Господи, да ведь это все, что у меня, в действительности, есть! Стихи, успех, творчество - ничего мне не надо, все это не главное, все наносное... Почему Ты выбрал не меня для этих мук? И что я теперь могу изменить, как оспорить, есть ли способ избежать этого?.. Нужно подумать… вспомнить… Как же там было дальше? «Но пусть не как Я хочу, но как Ты»… Боже, Боже…

Было ли Ему так же страшно, как мне сейчас? Что Он чувствовал, когда это говорил? Как смог Он произнести такие слова?

Из полутемных углов кабинета, куда не доставал свет настольной лампы, веяло ледяным холодом. Опять вспомнился Дима, его странный, безвозрастный, изучающий взгляд, мимоходом брошенное, как сорное семечко в придорожную землю: «И церкви гниют»…

Господи, Господи, неужели это ради нас, малодушных, неверных созданий, Твой Сын добровольно пошел на крест? Я так и вижу эту толпу внизу - тех, кто требовал Его смерти. Им ведь было плевать, что Он невиновен, плевать, что казнь будет позорной. Они были озлоблены и алкали жестокого зрелища. Они… Мы. Люди. Мы глумились над Ним, когда Он шел, сгибаясь под тяжестью креста, и бросали камни, и выкрикивали хулу. Но Он же видел наши лица, перекошенные злобой. Он видел наши души - слепые, черствые, не способные ни на понимание того, что происходит, ни на благодарность! И не призвал сонмы ангелов, чтобы спасти Себя, а все равно захотел спасти нас…

Почему? Почему?!

В доме стояла такая тишина, что даже в своем страшном напряжении Межутов услышал негромкий стук. За стеной, в спальне, что-то упало, глухо ударившись о пол, и потом опять стало тихо. Александр вздрогнул, уронил ручку на стол и резко поднялся, чувствуя ненадежность собственных ног. Минуту или две он стоял, как оглушенный, потом, подгоняемый смутной тревогой, все-таки не выдержал и пошел взглянуть, в чем дело.

 

В просторном коридоре было темно, кухонная дверь равнодушно поблескивала мертвым стеклом. Александр машинально взглянул на ручные часы: без двадцати час. Свет падал только из проема Межутовского кабинета да призрачно сочился сквозь плотную розово-золотистую штору, которой был занавешен вход в спальню. Настя всегда ложилась рано, и Межутов удивился, что лампа на прикроватной тумбе все еще не погашена. Он прислушался, но никаких звуков не услышал, за шторой все было неподвижно. Светлая занавесь как будто притягивала к себе и, постояв минуты две в нерешительности, он все-таки подошел и отогнул ее.

Настя спала. Александр почти сразу заметил и причину услышанного из кабинета негромкого стука - рядом с круглым пушистым ковриком у кровати, на котором стояли Настины домашние туфли, на паркете лежала маленькая книжка в твердом переплете. Она упала неудачно: раскрывшись посередине, кверху обложкой, так что листки внутри загнулись и помялись. Межутов узнал книгу - это был самый первый сборник его стихов, «Солнечный причал». Видимо, когда он днем, уже после ссоры выходил на кухню поставить чайник, Настя незаметно пробралась в кабинет. Вот почему книги не было на месте.

Он вошел, стараясь ступать неслышно, нагнулся и поднял сборник. Понять, что именно Настя читала, сейчас не представлялось возможным, страницы перелистнулись. Но Александр все знал и так. В «Солнечном причале» было много стихов, негласно посвященных ей. Это, вообще говоря, было дитя их любви - детей из плоти и крови у них не было, так уж сложилось. Настин образ скреплял все впечатления тех послеармейских, послевоенных месяцев, ее присутствие освещало почти каждую словесно набросанную картину, она вообще заменяла там солнце. Лучи, пробивавшиеся сквозь листву, были похожи на пряди ее светло-каштановых волос. Ее голос слышался в отдаленных трамвайных звонках и задорном переплеске волн, накатывавших на берег, когда по реке проходил белый теплоходик. Она жила в тех стихах естественно, как дыхание, как трепетание бликов на стене, как полнота бытия, которую, может, только и ощущаешь по-настоящему, когда ты молод и влюблен…

Александр стоял, держа книгу в руках и испытывая трепет, почти сравнимый с тем, что только что испытал за стеной, у себя в кабинете. Он не сразу осмелился взглянуть на спящую жену, а когда взглянул, от сердца ненадолго отлегло. Он боялся увидеть на подушке то лицо, которое открылось ему в видении - обескровленное смертельной болезнью, измученное и одновременно мучительное. Но это было будущее - близкое или отдаленное, он не знал, - а пока Настя просто спала, положив голову на согнутую в локте руку, и ее волосы поблескивали на подушке мягким, пушистым золотом.

Межутов осторожно положил книгу на тумбочку, привычно наклонился, чтобы поцеловать жену в щеку, но на полпути замер, вглядываясь, как будто над незнакомкой.

Он видел округлый гладкий лоб, который посередине пересекала едва заметная вертикальная складка: Настя была слегка близорука, а очки носить стеснялась и только временами щурилась, сдвигая брови. Тонкие, припухшие от слез веки слегка подрагивали при движении глазных яблок, как будто сон, который она видела, заставлял ее то и дело переводить взгляд с одного предмета на другой. Длинные ресницы были темными и сами по себе, а тут, еще влажные, слиплись стрелками, и по щеке от их кончиков до края губ протянулись по гладкой коже две узкие матовые дорожки. Густые широковатые брови сейчас казались слегка приподнятыми, отчего все лицо сделалось светлее и беззащитнее. Сомкнутые, четко очерченные губы притягивали взгляд. Межутов почувствовал волнение, может быть, такое же, как много лет назад, когда впервые осмелился прикоснуться к ним, - он не помнил точно.

И на этом лице не читалось сейчас ни скорби, ни упрека, ни обиды, а наоборот, лежало такое глубокое, сияющее умиротворение, от которого почему-то перехватывало дыхание.

Настя никогда не писала стихов. Ну, может быть, когда-то в юности, как делают многие девушки на пороге первой любви. Межутов даже не взялся бы назвать жену романтичной или артистичной, или еще как-нибудь в этом же роде. Она работала реставратором по фарфору и стеклу в местной галерее искусств, была неплохим, но редко востребованным мастером своего дела. Большую часть времени проводила дома среди кастрюлек, набора чистящих и моющих средств, множества дел в большой квартире, которые занимали все ее время да, похоже, и мысли. Никаких особых талантов Межутов за женой не замечал, кроме, как он вдруг понял теперь, одного: любить и прощать - без снисходительности и театральности, без требования искупительных жертв вроде обновки или похода в ресторан, а просто как нечто само собой разумеющееся. Он и привык относиться к этому как к само собой разумеющемуся, и только сейчас впервые задался вопросом: что именно давало ей силы на эти терпение и любовь?

Александр вспомнил их ссоры в последние месяцы, чудовищные слова, которые они бросали друг другу в запале. Его глаза мельком скользнули по обложке книги на прикроватной тумбе, по полустертым от частого чтения буквам заглавия - «Солнечный причал».

Как случилось, что то солнце осталось с нею на всю их совместную жизнь, ведь прошло столько лет? Он в растерянности раскрыл сборник и с недоумением смотрел на знакомые строчки - ему казалось, что Настя должна видеть там совсем другое. Для него в этих стихах была свежесть юности, память о возвращении живым, о возрождении дома души на пепелище… Для нее стихи сохранили его лицо - настоящее, любимое лицо, которое когда-то привлекло ее и навсегда стало частью ее жизни. Которое она, наверное, видела даже сквозь теперешние, совсем другие черты, так часто искаженные гневом, усталостью, раздражением. Которое оставалось для нее вечно светлым и неизменным, несмотря на рутину, годы и Бог знает что еще… Ту истину, ради которой можно перетерпеть и снести все на свете, даже муки, даже… даже смерть.

Межутов погасил свет и долго сидел в темноте, оглушенный, почти неживой. Потом встал и медленно двинулся в кабинет. Книга упала с его колен, когда он поднялся, но, видно, попала на коврик - коснулась пола почти беззвучно. Он уже не стал ее поднимать.

После спальни кабинет дохнул в лицо неестественной, книжной затхлостью и одиночеством. Межутов сел за стол, машинально сложил в стопку разбросанные брошюры и придвинул к себе листок со стихами. Каждая из наскоро набросанных строчек звучала теперь немного по-другому, но когда он дошел до последней чернильной точки, перед глазами его снова поплыли все те же, ненаписаннные им, слова. Они теперь двигались неторопливо и величаво, одно за другим проплывали и уходили в темноту, за пределы зрения, но Александр знал, что если он решится их написать, они вернутся и послушно лягут на бумагу. Сейчас он мог разглядеть за ними даже больше деталей. Ему казалось, что он узнает больницу, что мимо по коридору проскользнула знакомая человеческая фигура… Видимое по-прежнему вызывало в нем трепет, но это был уже не трепет страха, а мучительная смесь острой жалости, нежности, любви и бесконечного горя…

Межутов взял ручку и стал писать.

Когда все кончилось, у него почти не оставалось дыхания. Он вздохнул судорожно, так что на миг даже свет настольной лампы для него померк и пропал, а сердце, и без того болевшее, казалось, сжалось в маленькую раскаленную точку. Возможно, теперь написанное следовало сжечь, но он не решился и пока просто спрятал листок в ящик стола. Что-то внутри него стонало и пело, пело и стонало; еще вчера он не мог и представить подобного сочетания.

Довольно долго Александр не двигался, обессиленный, но потом к боли в груди добавилось еще и жжение в глазах. Он прижал веки пальцами, как часто делал после долгой работы за компьютером, и отняв ладони от лица, с удивлением посмотрел на них. Кончики пальцев были мокрыми. Мокрыми были ресницы, когда он моргнул. Что-то мокрое неторопливо ползло по его левой щеке.

Межутов положил голову на руки и впервые за много лет заплакал.

 

  19.11.02-25.07.03

 



Рис. Оксаны ПОНКРАТЬЕВОЙ, г. Новосибирск.

 



©
Лариса Подистова (Mayra)
©
Оксана Понкратьева, художник
©
Фома-центр, 2003


Все материалы, размещенные на данном сайте, защищены законом РФ об авторском праве. Использование фотографий, рисунков, текстов или их фрагментов без письменного согласия администраторов и авторов запрещено.

Hosted by uCoz